ни раем ни адом меня не смутить
Путь самурая. Кодекс Бусидо. Часть IV
Часть IV
Отношение самурая к смерти, многократно воспетое в литературе и неоднократно подтверждённое историческими примерами, отнюдь не являлось чем-то исключительным для народов Дальнего Востока. Наоборот, оно было естественным для всей даосско-буддийской системы мировоззрения, определявшей жизнь человека как звено в бесконечной цепи перерождений. Самоценность земной жизни для ревностного буддиста любого толка была очень невелика. Дзенский монах, крестьянин, веровавший в милосердие будды Амитабы, священник секты Тэндай и нищий отшельник, исповедовавший тантрическое учение Сингон, в равной степени считали жизнь иллюзорным кратковременным эпизодом в бесконечной драме Бытия. Буддийский тезис о непостоянстве всего сущего (мудзё-кан) лежит в основе всей японской культуры.
С чем же сравнить тело твоё, человек? Призрачна жизнь, словно роса на траве, словно мерцанье зарниц. |
В этом стихотворении дзенского мастера Роана отражён не субъективный взгляд на действительность, а универсальная истина, не требующих никаких подтверждений. Именно такое представление о смерти было присуще и самураям, которые видели своё предназначение в том, чтобы «уподобиться опадающим лепесткам сакуры», погибнуть в бою, «словно яшма, разбивающаяся об утёс».
Самодисциплина, усугублявшаяся изощрёнными регламентациями, заставляла самурая всегда и во всём следовать закону чести, что, согласно убеждениям верующего буддиста, благотворным образом влияло на карму и обеспечивало счастье в следующих рождениях.
Речь идёт не о презрении к смерти, а о равнодушном отношении к ней, о естественном принятии небытия, ожидающего «по ту сторону добра и зла». Самураи превратили тривиальную религиозную догму в средство воспитания сверхчеловеческого бесстрашия. Примеры достижения фантастических результатов путём культивирования и доведения, казалось бы, до абсурда вполне заурядных свойств человеческой физиологии и психики можно встретить почти во всех воинских искусствах. Самурай же по долгу службы становился носителем целого комплекса бу-дзюцу, и применение их на ратном поле зависело прежде всего от глубины презрения к смерти, от стремления к смерти.
Дайдодзи Юдзан писал:
Каждое утро думай о том, как надо умирать. Каждый вечер освежай свой ум мыслями о смерти. И пусть так будет всегда. Воспитывай свой разум. Когда твоя мысль постоянно будет вращаться около смерти, твой жизненный путь будет прям и прост. Твоя воля выполнит свой долг, твой щит превратится в стальной щит.»
Для битвы «Сокрытое в листве» предписывает самураю бездумную отвагу, граничащую с безрассудством:
«Ты никогда не сможешь совершить подвиг, если будешь следить за ходом сражения. Только тогда ты достигнешь многого, когда, не обращая внимания на окружающее, станешь биться отчаянно, как бешеный. Бусидо запрещает увлекаться рассуждениями. Рассуждающий воин не может принести пользу в бою».
Ямамото Цунэтомо в своём пространном, хотя и весьма сумбурном, труде многократно возвращается к идее смерти, вознося хвалу беззаветной решимости умереть:
Дзен воспитывал в самураях не просто равнодушие к смерти, но даже своеобразную любовь к ней как к верному средству самоутверждения. Такому подходу нельзя отказать в рационализме. Не случайно выдающиеся полководцы средневековья воспитывали себя и своих солдат в традициях самопожертвования.
Уэсуги Кэнсин, бывший, как и его извечный соперник Такэда, «обращённым», или монахом в миру (ню-до), ревностным адептом Дзен, поучал вассалов:
О смерти много и прочувствованно рассуждали, смертью восторгались, к красивой смерти стремились. Тот же Уэсуги Кэнсин, павший от руки наёмного убийцы, оставил такие строки:
Так как конкретная земная жизнь для буддиста была лишь звеном в длинной цепи перерождений, обусловленных кармой, то для него не существовало стены между бытием и небытием, жизнью и смертью. Однако человек способен облагородить каждое мгновение жизни, осознав и прочувствовав первозданную красоту окружающего «бренного мира», красоту непостоянства.
Смерть превратилась в высшую форму добродетели. Оскорбивший добродетель должен погибнуть. Не сумевший отстоять добродетель тоже должен погибнуть. Это так же нормально, как восход солнца и наступление ночи, как любой закон природы. Поэтому кровавая вендетта и массовые избиения вражеских солдат были для самурая так же естественны, как и массовые самоубийства в связи с поражением или индивидуальное харакири.
Стихи из книги В черном раю 1989-1998
Кружится черная музыка,
дряхлую мучит иглу.
И с обреченностью узника
день убывает во мглу.
В белом и розовом кто же там,
детские слезы лия,
слушает песнь о непрожитом?
Кто это? Это – не я.
Кто там за окнами в траченном
древнею молью пальто
слушает песнь об утраченном?
Кто это? Это – никто.
Это, мое тошнотворное
преображая жилье, –
непостижимое, черное
льется сиянье твое.
И, как всему оправдание
в существованье моем,
это твое содрогание
под неживым острием,
это мое на мгновение
соединенье с тобой
средь мирового затмения
и глухоты мировой.
ПАМЯТИ АРСЕНИЯ ТАРКОВСКОГО
Так светло свершалось отпеванье,
точно это было упованье
на ему назначенное там…
Словно отделенные стеною,
целованье клали костяное
на чело, открытое устам.
Тяжесть гроба сковывала плечи.
А ладья плыла уже далече
и легка была, как колыбель.
И, едва ступившего на сушу,
целовали мальчика Арсюшу,
постелили чистую постель.
Желчь и соль душа пила бессрочно.
Но такое утро было, точно
расцветало новое родство.
Обернулось явью вероятье:
сын любимый, в отчие объятья
нежно заключающий его.
А внизу средь пения и зноя
смертью пахла сложенная хвоя.
Свет скользил по желтому лицу.
И, теряя скорбное значенье,
пребывали в странном облегченье
и молились Сыну и Отцу.
Совсем не ты – а кто-то неживой,
с положенной неловко головой,
так сжавший губы, словно бы оттуда,
из темноты, не смея произнесть
блаженную разгадку или весть…
Молчи, молчи – я буду верить в чудо.
В сиротском сне не мучь меня – невмочь
мне видеть, как ты молод в эту ночь:
из твоего огромного кармана
я что-то непонятное тащу,
в буфете роясь, сладости ищу,
а ты глядишь растерянно и странно.
И я слезами жадными давлюсь,
и найденным с тобою не делюсь,
и, содрогаясь, снова это вижу…
Могильный ком, обрушенный во тьму,
подступит словно к горлу моему,
и детство я свое возненавижу.
В моем каком-то старом пиджаке,
с обшарпанным портфельчиком в руке,
во снах, где рай душа твоя нашла бы,
идешь ко мне ты – с горем пополам,
и древний дождь стекает по полям
твоей нелепой, необъятной шляпы.
И, плачущего мальчика, меня
ты снова держишь за руку, храня
на этот раз уже как бы над бездной.
И наблюдаешь с жалостью за мной
ты, не вкусивший сладости земной,
не обделенный милостью небесной…
На кладбище еврейском в светлый рай
тяжелый ветер сор осенний гонит
с разбитых плит – приюта птичьих стай.
На кладбище, где больше не хоронят,
вот здесь твоя могила родилась
вблизи чужой – забытой и умершей,
где я к тебе приник в последний раз,
не веривший и плакать не умевший.
Сквозь прах и ветер мне не разобрать,
не разгадать среди родного мрака,
какую ты вкушаешь благодать
у Бога Авраама, Исаака…
Благословив свистящий этот серп,
сквозь прах и ветер на твоей могиле
я лишь шепчу: да будет милосерд
к тебе Господь Иакова, Рахили…
Вот и всё. Не мучь себя виною.
Оставайся слабою, земною.
Забывайся Моцартом и сном.
Жалобно свернувшись на кровати,
ты едва ли ветра виноватей,
холода и мрака за окном.
Как ты там? Легко ль тебе, светло ли?
Больше никогда не будет боли.
Все уже искуплено с лихвой.
Никому не надобно возмездья,
если слышен Моцарт и созвездья
заживо горят над головой.
Я уже смиреннее и тише
снега, устилающего крыши.
Страшная такая тишина…
Будь любима, Господом хранима,
и не помни, как неумолимо,
непреодолимо прощена.
И влажный ужас глаз твоих, волос,
и жаркие, смелеющие губы –
все это словно заново сбылось,
как будто всплыло из бездонной глуби.
Как будто есть совсем иная явь,
вовек не побежденная судьбою,
где, с кровью от себя не оторвав,
я в пустоте склоняюсь над тобою…
Я говорил с тобой, а ты уснула.
Сырая мгла сгустилась, и всю ночь
к окну листва испуганная льнула
и, содрогаясь, отстранялась прочь.
И в доме, пораженном немотой,
малейший шорох чудился мне знаком
присутствия незримой силы той,
что обладала властью над листвой,
и правила безмолвием и мраком,
и безмятежный сон хранила твой.
И силу ту родство мое с тобою,
охваченный надеждою слепою,
всю ночь, всю ночь просил я уберечь.
И темною, бессвязною мольбою
была моя очнувшаяся речь.
А за окном бледнела синева.
И мне казалось, что мои слова
услышаны и будет свет и милость.
И плакал я. И мокрая листва
всю ночь, всю ночь в окно твое ломилась.
И ты спала, дыханье затая.
И самый сон твой был мне словно в помощь.
И пела радость краткая моя,
как сумасшедший жаворонок в полночь…
В поздний час изнеможенья
всех бессонных, всех скорбящих,
в ранний час, когда движенья
крепко скованы у спящих,
в час разомкнутых объятий,
в час, когда покой, как милость
всем, чье сердце утомилось
от молитв и от проклятий,
в тишине необычайной,
в млечном сумраке над нами
появляется печальный
ангел с темными крылами.
Над безумною столицей,
восстающей из тумана,
наклонясь, как над страницей
Откровенья Иоанна, –
не блаженный вестник рая
и не дух, что послан адом,
не храня и не карая,
смотрит он печальным взглядом,
смотрит с ангельского неба
в нашу ночь, и в этом взгляде
нет ни ярости, ни гнева,
ни любви, ни благодати.
В час, когда укрыться нечем
нам от родины небесной, –
над жилищем человечьим
нависая, как над бездной,
как звезда перед паденьем,
наклонясь во мрак тревожный,
с каждым новым появленьем
холодней и безнадежней
в час забвенья, в час бессилья
он глядит на все земное,
дикие, глухие крылья
простирая надо мною…
Я – мальчик маленький у зимних окон.
Соседи в валенках в снегу глубоком.
Замок дыханием отогревая,
отец у белого стоит сарая.
И куры белые в снегу упорно
клюют незримые мне сверху зерна.
А в доме печь полна теплом и светом.
Заслонка звонкая играет с ветром.
Все было так всегда и будет завтра.
Отец на кухне мне готовит завтрак.
Рукой с прожилкою голубою
хрустит яичною скорлупою –
такой же белой на его ладони,
как снег за окнами на голой кроне,
такой же белою, как эти хлопья
на светлом мраморе его надгробья.
Как часто в сны мои придя из рая,
ты вновь у нашего стоишь сарая.
Не открывается на двери белой
замок заржавленный, заледенелый.
Напрасны бедные твои старанья:
тепло утратило твое дыханье.
Напрасно к ангелу, который рядом,
ты обращаешься с молящим взглядом.
Крылом сияет он белоснежным,
с лицом беспомощным, безнадежным.
Пока в обратный путь бездонным снегом
за белым ангелом идешь ты следом –
я в дикой темени тебя теряю,
подвластный времени и чуждый раю.
Земную жизнь пройдя до половины,
я плачу горестно, непоправимо
в ночном беспамятстве, во сне глубоком,
как мальчик маленький у наших окон.
Что-то неможется, что-то не спится.
Ходит кругами секундная спица –
существованья скудеет клубок.
Во поле ветер ночной негодует,
с полуживою рябиной враждует.
Сон твой, как снег новогодний, глубок.
В ночи такие, охваченный страхом,
стать не хочу я ни духом, ни прахом.
Смерти не будет, и я не умру.
Прекраснодушны, несчастны и лживы,
может быть, мы только начерно живы
в этих снегах и на этом ветру.
Может, и впрямь наши бедные жизни
бережно примут в грядущей отчизне,
смоют обиды и снимут грехи.
Смех будет радостен, свет будет ярок,
И воссияем мы там без помарок,
перебеленные, словно стихи.
Или и там, за безвестным пределом,
невосполнимым зияя пробелом,
будет бессрочно кружиться во мгле,
будет скитаться невнятный набросок,
как неприкаянный тот недоносок,
небу ненужный и чуждый земле.
Тихий твой вздох от меня в полуметре.
Что тебе снится при вьюге и ветре?
Спи – просыпаться еще не пора.
Ходит кругами секундная спица.
Холодно. Ночь, как бессмертие, длится.
И невозможно дожить до утра.
Настанет ночь. Остынет сердце.
А ты, душа, не умирая,
влетишь в распахнутую дверцу
тебе приснившегося рая.
Настанет ночь. Остынет солнце.
А ты сквозь мрак невыносимый
впорхнешь в небесное оконце,
увидишь свет неугасимый.
И, легкие смежая веки,
прильну я к ангелу покоя.
И боль моя уже навеки
утихнет под его рукою.
Всего на миг блеснувшее впотьмах,
возникшее неведомо откуда…
И ангелы уносят на крылах
твое несостоявшееся чудо –
в небесный свет, в нездешние края,
в сияние у Божьего престола.
И что тебе бессонница моя,
и легкий бред, и жалкие глаголы?
И темный стыд, и смертная тоска,
и память о прощании вчерашнем,
и тусклое мерцанье ночника
в моем углу, прокуренном и страшном.
На закате непреодолимого дня,
отдаваясь последней надежде,
уходил я во тьму, за которой меня
ожидали ушедшие прежде.
И едва лишь успели вдали небеса
милосердным сияньем налиться –
я родные уже различал голоса,
узнавал незабвенные лица.
Что вы живы – я знал, но представить не мог,
как вы молоды здесь и прекрасны.
Значит, все совершилось в назначенный срок
и безумные сны не напрасны.
Значит, все мы к любимым вернуться должны
после вечной разлуки.
И от хлынувших слез моих были влажны
их бессмертные руки.
Тело милое! С тобою
мне расстаться суждено.
А в огне иль под землею
ты исчезнешь – все равно.
Душу ангельские крылья
унесут в небесный свет.
Ты же будешь тленом, пылью –
здесь тебе спасенья нет.
Нет и там тебе спасенья –
ты не станешь снова мной,
если после воскресенья
облик я приму земной.
Оттого что в ночь прощанья,
вопреки твоей мольбе,
и пустого обещанья
дать не в силах я тебе,
и простого утешенья
для тебя мне не найти –
ты за все свои лишенья,
бедное, меня прости,
чтоб не так невыносимо
в смертный миг, в бессмертный час
пела арфа серафима,
разлучающая нас.
Усни, дитя мое! Над миром
царит покой и благодать.
Лишь призрак, созданный Шекспиром,
повелевает нам страдать.
Не плачь, мой мальчик! Успокойся!
Любовью Божий мир объят.
И лишь в воображенье Джойса
возник нечаянный разлад.
И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме
Cчитали пульс толпы и верили толпе…
Мандельштам
Когда считают пульс толпы,
увы, не Моцарт и не Шуберт –
ты знаешь: музыку погубят
ожесточенные рабы.
Но что страшнее во сто крат
в ночах бессонных и постылых –
душа твоя простить не в силах
не ведающих, что творят.
И сам ты с головы до пят
пронзен презрением и страхом.
И, слитый с деревянным прахом,
всю ночь Спаситель твой распят.
Мне восемь. Я вижу вас в жизни земной,
бессмысленной и незавидной:
у входа на рынок сапожник кривой
в коляске сидит инвалидной.
В ужасной коляске, знакомый до слез
сапожник торгует шнурками
и тяжесть ее колоссальных колес
толкает больными руками.
Я вижу, как, залпом глотая вино,
похмельный художник Алфимов
рисует в сарае при местном кино
афиши для завтрашних фильмов.
Как толстая Дора за грязным столом,
приемщица нашей химчистки,
все пишет и пишет чернильным пером
какие-то скучные списки.
До худшего дня, до могильной поры
в убогой и тусклой отчизне
вы крест свой несли, а иные миры
вам даже не снились при жизни.
За то, что грядущую участь свою
вы видели в образах тленья, –
посмертною родиной в черном раю
дарован вам сон искупленья.
Покуда кружит в негасимых лучах
над вами мучитель крылатый –
я, маленький мальчик, в бессонных ночах,
беспомощный, невиноватый,
вас вижу и плачу, и нет моих сил
к нему обратиться с мольбою,
чтоб дал вам забыться, чтоб вас не будил
своею безумной трубою.
Я вижу, как в древнем своем пиджаке
и в мятой соломенной шляпе,
со старой пластинкой в дрожащей руке
приходит он вечером к папе.
И спор их о роли Голанских высот
так жарок и так нескончаем,
что лишь иногда он до рта донесет
стакан с остывающим чаем.
Я вижу, как, музыкой преображен,
забыв разговор бестолковый,
по комнате медленно кружится он
под легкий мотив местечковый.
Он медленно кружится тысячу лет,
попавший в нетленное время.
И лампочки нашей немеркнущий свет
струится на лысое темя.
Когда же там звук нарастает иной,
подобный далекому вою,
когда его там накрывает волной
протяжною и духовою,
и темный над ним разверзается свод,
как будто бездонная рана,
и гневное пламя с поющих высот,
с небесного хлещет Голана, –
я здесь заклинаю незримую власть,
недетским охваченный страхом,
чтоб в то измеренье ему не попасть,
где станет он пеплом и прахом.
И, может быть, он меня видит сквозь тьму,
молящего о милосердье,
о том, чтобы дали остаться ему
в его музыкальном бессмертье.
Там, в детстве, она застревает в дверях:
с походкой нескладной и шаткой,
с рыдающим смехом, с рукой в волдырях
под мокрой зеленой перчаткой.
Там скоро мне пять, ей – четырнадцать, но
мы как однолетки играем.
И пес наш дворовый, истлевший давно,
за нею кидается с лаем.
Там гости за скудным столом говорят
и пьют невеселую водку.
Я вижу, как теплой струей лимонад
течет по ее подбородку,
и как ее кутают в страшный платок
и шепчут о ней: извините…
Но если не все еще в смертный клубок
незримые смотаны нити,
и если иная нам жизнь суждена
в земном нашем облике – разве
пречистому взору предстанет она
в блаженном своем безобразье?
Я верю, дитя, – среди этих высот,
за то, что была ты безгрешной,
твоя красота расцветет и спасет
нас всех для отчизны нездешней.
Но яростный ветр не доносит сюда –
какую б ни выплатил дань я –
ни скрежет возмездья, ни трубы суда,
ни тяжкий глагол оправданья.
Здесь только, терзая мой немощный слух,
за окнами поезд грохочет.
И бьется во тьме неприкаянный Дух,
и плачет, и дышит, где хочет.
В неутомительном усердье
в одно счастливое мгновенье
я выхватил тебя у смерти
и заключил в стихотворенье.
Ты в нем живешь, не умирая.
Тебе не будет и не надо
ни ослепительного рая,
ни искупительного ада.
Твой краткий день я сделал вечным,
бесплотной тьме не отдавая.
И под сачком бесчеловечным
ты будешь биться, как живая.
Я сегодня в слезах проснулся.
Был глухой предрассветный час.
Мне приснилось, что ты вернулся
и поставил чайник на газ.
Все с тобою, как прежде, было:
взял ты бритву и помазок,
и, как прежде, капало мыло
на пижаму твою со щек.
Не бросай нас! Останься с нами!
Вот очки твои, вот кровать.
Каково будет мне и маме
во второй раз тебя терять?
Если даже здесь неизвестность
скрыла завтрашний день, то как
отпустить тебя в эту местность,
в неразгаданный этот мрак?
Для чего тебе эти кущи,
если с мамою нас там нет?
И зачем тебе этот бьющий
бесконечный слепящий свет,
мельтешенье теней бесплотных,
не тоскующих ни о чем,
безучастный крылатый отрок
с беспощадным своим мечом.
В полночный час средь мертвой тишины
созвездия, горящие во мраке,
душе все так же чужды и страшны,
как при Иакове и Исааке.
И роза, расцветающая вновь,
и радуга на влажном небосклоне
все так же лгут про счастье и любовь,
как при Веспасиане и Нероне.
И, полное обиды и тоски,
беспомощное, маленькое сердце,
изнемогая, рвется на куски
все так же, как при Дарии и Ксерксе.
Когда душою правит бред –
ей никаких не нужно истин.
Ее томит и мрак, и свет,
ей даже воздух ненавистен.
Она не хочет ничего,
полна такого отвращенья,
что, Господи! – и Твоего
уже не надо ей прощенья.
Душа в телесной клетке бьется,
обиды горькие выносит,
во тьме обыденной хлопочет.
Но к вечности уже не рвется,
и вечности уже не просит,
и вечности уже не хочет.
В пространстве, где тепла не стало,
дыханье расцветает пышно,
морозный ветер сердце студит.
Но музыка уже устала,
и музыки уже не слышно,
и музыки уже не будет.
В глубинах городского ада
кричит рассерженная галка,
автомобиль ревет протяжно.
И ничего уже не надо,
и ничего уже не жалко,
и ничего уже не страшно.
Автомобили, улицы и лица –
в чаду, в бреду, в кошмарной круговерти –
все это будет длиться, длиться, длиться,
все это не окончится до смерти.
Не вырваться… Всегда одно и то же:
деревья, люди и автомобили.
И мне порою кажется, о Боже,
они мне будут сниться и в могиле.
И я все те же каменные зданья
увижу вместо райского сиянья.
И я все тот же дикий рев мотора
услышу вместо ангельского хора.
Душа моя, ударили морозы,
цветы увяли, опустели гнезда.
И ветер пламя рвет из папиросы,
уносит ввысь и зажигает звезды.
И падает холодный отблеск синий
на нашу жизнь, на все, что мы любили.
И медленно ложится черный иней
на парапеты и автомобили.
И, зная, что не вырваться из плена,
я чувствую остывшей кровью всею,
о чем поет железная сирена
блаженному от горя Одиссею.
В который раз прошу: не умирай,
не опускай измученные веки,
и даже если это будет рай,
блаженные безжизненные реки,
куда сквозь тьму стигийские челны
уснувших нас доставят без ошибки,
затем что мы сойти обречены
с лица земли, как сходят с лиц улыбки…
Но вновь и вновь дыханием из уст
пощады просит слабое земное,
и умоляет каждый Божий куст
в слезах осенних: сжалься надо мною,
спаси меня. Но как тебя спасти?
Ничто в ответ тебе не отзовется.
И сердце затихающее бьется,
как мотылек в бесчувственной горсти.
Ни раем ни адом меня не смутить
Рубайат в классическом переводе Германа Плисецкого
© Плисецкий Г.Б., перевод на русский язык, наследники, 2018
© Плисецкий Д.Г., составление, 2018
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Э», 2018
Живая личность поэта
Стихи такого поэта, как Омар Хайам, возможно, не нуждаются в предисловии. Но поскольку время его творчества отделено от нас восемью веками, я решаюсь добавить несколько слов от себя. Всё, что я узнал о Хайаме, всё, что понял в нем за время работы, – всё это без остатка ушло в переводы. Итог – перед читателем. Но мне хочется сказать о том, как постепенно менялось мое собственное представление о переводимом поэте, как живая логика его стихов изменяла предвзятый, односторонний образ, существовавший в моем воображении.
Ибо помимо поэтических и переводческих традиций существует еще инерция восприятия. Сложный поэт нередко упрощен, иногда (невольно) на первый план выступает одна какая-нибудь его черта, затеняя собой остальные. Так возникают «байронизм», «киплингианство», «есенинщина». То же произошло и с Хайамом. У многих, и у меня в том числе, сложился образ этакого веселого старца, с неизменной чашей в руке, между делом изрекающего истины. (Кабачки имени Омара Хайама, открывшиеся в начале XX века в Европе и Америке, – только крайнее выражение этого понимания поэта.)
Несоответствие этого шаблона истинной поэзии Хайама я почувствовал уже при работе над пробными четверостишиями. Из двадцати надо было перевести на выбор десять. Я решил перевести все двадцать, а потом отобрать из них лучшие. И оказалось, что лицо Хайама определяют не гедонические мотивы, а четверостишия, полные сосредоточенного, скорбного размышления. Именно они определили выбор стихотворного размера для перевода, именно они получились удачней других.
Чем больше я погружался в работу, тем дальше отходил от первоначального образа-схемы. Количество выпитого вина в тексте не убавлялось, но как бы уходило в придаточное предложение, становилось орнаментом. И постепенно сквозь стихотворные строки стал проступать облик совсем другого человека.
Спорщик с Богом, бесстрашный ум, чуждый иллюзий, ученый, и в стихе стремящийся к точной формуле, к афоризму, – таков Хайам, астроном и математик. Каждое четверостишие – уравнение. Ученый по-новому комбинирует известные ему величины, стремясь найти Неизвестное. Четверостишия слагаются в серии. Одна и та же мысль варьируется многократно, рассматривается с разных сторон. Посылки все те же, а выводы порой прямо противоположны. Не думаю, что «противоречивость» Хайама может служить основанием для того, чтобы отвергать его авторство в доброй половине четверостиший (так полагали многие ученые востоковеды). Есть в этих крайностях высшее единство – живая личность поэта, стоящая над собственной исследовательской мыслью, примиряющая противоречия.
Если уж говорить о сомнительной принадлежности Хайаму некоторых четверостиший, то они отличаются не противоположностью суждений, а принципом поэтической организации. Так, мне кажется, что Хайаму чуждо «живописание». Он точно, четко мыслит в стихе, а не рисует картины. Поэтому несколько чужеродными мне представляются немногие пейзажные четверостишия. Внимательный читатель без труда отыщет их. В этом отличие Хайама от других великих персидских поэтов и в этом, может быть, секрет его широкой популярности за пределами родной страны.
Точность, немногословность, отсутствие случайного, симметрия формы – всё это роднит рубаи Хайама с математической формулой. Форма хайамовского рубаи необычайно дисциплинирует переводчика, ставит жесткие границы, и в то же время сама подсказывает приемы работы. Упомяну из них то, что я назвал бы «взаимозаменяемостью деталей» у Хайама. Полстроки, целая строка, а порой и двустишие целиком повторяются в разных четверостишиях, могут быть перенесены из одного в другое. Что это? Позднейшие варианты? Я предпочитаю думать, что это поэтический принцип, и полностью использовал его в переводе.
Как Хайам на протяжении своей долгой жизни возвращался к важным для него мыслям, пересматривая их снова и снова, так и мы, переводчики, будем еще не раз возвращаться к его творчеству, казалось бы, столь ясному и осознанному, но каждый раз открывающему новые возможности, новую точку зрения. Работа эта, как я убедился на собственном опыте, практически бесконечна. Перечитывая сделанное, вдруг видишь места, которые можно усилить. Но стоит улучшить одно четверостишие, как соседнее начинает выглядеть слабым. Чтобы издать книгу, нужно было однажды остановиться.
1. «Много лет размышлял я над жизнью земной…»