назови меня своим именем персик отрывок
ЛитЛайф
Жанры
Авторы
Книги
Серии
Форум
Асиман Андре
Книга «Назови меня своим именем»
Оглавление
Читать
Помогите нам сделать Литлайф лучше
— Что бы это ни было между нами, Элио, я лишь хочу, чтоб ты знал: никогда не отрицай и не отказывайся от этого.
Он все еще жевал. Во власти страсти это могло бы значить одно, но сейчас смысл был совершенно в другом: он забирал часть меня с собой.
Со стороны его слова могли не иметь смысла, но я точно знал, что он имел в виду.
Я вытер его лицо ладонью и, не зная, почему, лизнул его веки.
— Поцелуй меня, пока это полностью не ушло, — в его рту все еще должен был оставаться вкус персика и меня.
Я еще долго лежал в постели с момента, как Оливер ушел к себе, и проснулся буквально под вечер. Меня снова охватила неясная тревога, как на рассвете этого дня, хотя боль ушла. Я не знал сейчас, было ли это то же самое чувство или зародилось новое — результат уже дневной любви. «Буду ли я всегда испытывать такую одинокую вину после наших опьяняющих моментов вместе? Почему я не испытываю подобного после Марсии? Не является ли это намеком природы, что мне лучше бы быть с ней?»
Я принял душ и надел свежую одежду. Спустился вниз, у всех были коктейли. Прошлым вечером здесь были два гостя. Их развлекала мать, пока еще один новоприбывший, репортер, внимательно слушал рассказ Оливера о своей книге о Гераклите. Он усовершенствовал свой навык дать незнакомцу précis 45 в пять предложений, изобретаемое экспромтом в пользу каждого конкретного слушателя.
— Ты останешься? — спросила мать.
— Нет, я пойду встречусь с Марсией.
Мать подарила мне полный тревоги взгляд и даже сдержанно покачала головой, что значило: «Я не одобряю, она хорошая девушка, вам следует выбираться куда-нибудь компанией».
— Оставь его в покое, ты и твои компании, — запротестовал отец, тем самым освободив меня. — Иначе он закроется в доме на весь день. Позволь ему делать то, что нравится. То, что нравится!
Если бы он только знал.
И что, если он знал?
Отец никогда бы не запретил. Он бы сначала состроил мину, а потом взял бы себя в руки.
Мне не приходило в голову скрывать от Оливера мои встречи с Марсией. «Пекари и мясники не конкурируют», — так я думал. По всей вероятности, он тоже не дал бы этому иного определения.
Ночью с Марсией мы пошли в кино. Съели по мороженому на piazzetta. И еще по одному у нее дома.
— Я хочу еще раз сходить в книжный, — сказала она, по пути к воротам ее сада. — Не люблю ходить в кино с тобой.
— Хочешь сходить туда ближе к закрытию?
— Почему бы и нет, — она хотела повторения прошлой ночи.
Марсия поцеловала меня. У меня было иное желание: сходить туда, едва он откроется ранним утром, но с той же целью, с какой мы бы пошли туда вечером.
Когда я вернулся домой, гости как раз собирались уходить. Оливера не было дома.
«Я заслужил», — подумал я.
Я поднялся в свою комнату и, за неимением лучшего варианта, открыл дневник.
Запись прошлой ночи: «”Я увижу тебя в полночь”. Ты ждешь. Он не появился здесь. ”Исчезни” — вот что значило ”Повзрослей!” Лучше бы я вообще ничего не говорил».
Нервничая и машинально рисуя, я несколько раз обвел эти слова, прежде чем пошел в его комнату. Я пытался восстановить в памяти свой испуг прошлой ночи. Это был мой способ вновь пережить его: заранее подготовиться, замаскироваться на эту ночь и напомнить самому себе: раз мои худшие страхи неожиданно рассеялись, едва я зашел в его комнату, возможно, они смогут также исчезнуть этой ночью под звук его шагов.
Но я не мог даже вспомнить тревог прошлой ночи. Их полностью затмили последующие события. Я никак не мог на них повлиять, у меня словно не было доступа к этому отрезку времени. Все страхи прошлой ночи были стерты. Я ничего не помнил. Я попытался прошептать «исчезни» самому себе, стараясь взбодрить свою память. Тогда слова казались реальными. Сейчас это единственное слово сражалось за собственный смысл.
А потом до меня дошло: я ждал от этой ночи чего-то непохожего на все, что испытывал прежде в своей жизни.
Это было гораздо хуже. В голове не находился соответствующий термин.
Подумав еще раз, я уже не знал, как назвать испуг прошлой ночи.
Пусть я совершил огромный шаг за последние сутки, но все еще оставался недостаточно мудрым, не становился более уверенным, не мог понять его чувств ко мне. С тем же успехом мы могли вообще не спать.
По крайней мере, прошлой ночью был страх провалиться, страх быть отвергнутым или быть названым тем, кем я зову других. Сейчас, не испытывая того страха, но испытывая смутную тревогу, мог ли я назвать это дурным предчувствием? Как моряки предчувствуют убийственные рифы, спрятанные в шквал.
И почему меня волновало, где он был? Не этого ли я хотел для нас двоих — пекари и мясники и все такое? Растерялся ли я только от того, что его не оказалось в комнате, или от того, что он позволил мне ускользнуть? Почему в тот момент мне казалось, будто все, что я делал, — это ждал его — ждал, ждал, ждал?
Что такого было в этом ожидании, что оно начинало напоминать пытку?
«Если ты с кем-то, Оливер, время вернуться домой. Никаких вопросов. Я обещаю. Просто не заставляй меня ждать».
«Если он не покажется в течение десяти минут, я что-нибудь сделаю».
Десятью минутами позже меня настигло ощущение беспомощности и ненависти к себе за это чувство, я осознал, что ждал очередные в-этот-раз-серьезно десять минут.
Двадцать минут спустя я больше не мог это выносить. Я надел свитер, вышел на балкон и спустился вниз. «Я съезжу в Б., если понадобится, и проверю». По пути к велосипеду в сарае я размышлял, не отправиться ли сначала в Н., где люди зависают гораздо дольше, чем в Б., и проклинал себя, что не подкачал с утра шины. Как вдруг что-то неожиданно прошептало мне замереть и не тревожить Анчизе, спавшего в хижине неподалеку. Зловещий Анчизе — все говорили, он был зловещим. Давно ли я это подозревал? Должен был. Падение с велосипеда, крестьянская мазь, доброта, с которой он позаботился о нем и почистил его ссадину.
Я отвернулся, собираясь вернуться, и внизу среди скалистого берега в лунном свете вдруг увидел его. Он сидел на самом высоком камне, одетый в свой морской белый-с-синими-полосками свитер с вечно расстегнутыми пуговицами на плече, он купил его в начале лета на Сицилии. Он ничего не делал, просто обнимал колени и слушал звук ударяющихся волн о камни у подножья. Глядя на него с балюстрады, я почувствовал нежность, почему-то напомнившую, с каким нетерпением я бросился к нему в Б. и успел перехватить до почты. Он был лучшим, кого я когда-либо знал в своей жизни. Я окончательно осознал свой выбор.
Открыв калитку и легко перемахнув через несколько камней, я добрался до Оливера:
— Я думал, ты пойдешь спать. Я даже думал, ты не захочешь.
— Нет. Я ждал. Я просто выключил свет.
Я обернулся на дом. Все ставни были затворены. Наклонившись, я поцеловал его в шею. Я впервые поцеловал его с чувством, а не только с желанием. Он обнял меня. Безобидно, если бы кто-то увидел.
— Что ты здесь делаешь?
— О разном. Как вернусь в Штаты. О курсах, которые буду преподавать этой осенью. О книге. О тебе.
— «Обо мне», — он передразнил мою скромность.
— Не о других, — Оливер ненадолго замолчал. — Я прихожу сюда каждую ночь и просто сижу здесь. Иногда часами.
— Я никогда не знал. Я думал…
— Я знаю, что ты думал.
Одна часть его признаний могла бы сделать меня счастливым, другую по какой-то причине мы никогда не затрагивали. Я решил оставить эту тему.
— Пожалуй, больше всего я буду скучать по этому месту. Я был счастлив в Б., — это прозвучало как преамбула к прощанию. — Я смотрел в ту сторону, — он указал на горизонт, — и думал, что через две недели вернусь в Колумбию.
Он был прав. Я принял решение не считать дни. Поначалу, потому что не хотел думать, как долго придется его терпеть; позже, потому что не хотел знать, как мало дней осталось.
«Назови меня своим именем»: фрагмент книги
«Назови меня своим именем» Андре Асимана — роман, уже ставший современной классикой ЛГБТ-литературы, появится на прилавках российских книжных магазинов в феврале. Эта история соткана из итальянского солнца и страстных отношений двух главных героев, чьи судьбы вновь и вновь пересекаются, каждый раз оставляя у читателей горько-сладкое послевкусие. Одноименная экранизация романа, снятая открытым геем Лукой Гуаданьино, получила «Оскар» за лучший адаптированный сценарий. СПИД.ЦЕНТР с разрешения издательства Popcorn Books публикует отрывок из книги.
Очень скоро выяснилось, что о всякого рода еде, сырах и вине Оливер знает больше нас вместе взятых. Сама Мафальда была сражена его знаниями и умениями и даже стала то и дело спрашивать у него совета на кухне: «Как думаете, обжарить соус с луком или шалфеем?», «Не слишком ли много лимона?», «Я все испортила, да?», «Нужно было добавить еще одно яйцо — ничего не запекается!», «Воспользоваться новым измельчителем или не изменять ступке с пестиком?» Правда, моя мать все-таки не смогла удержаться от парочки колкостей.
— Как все ковбои… — говорила она. — Они знают о еде так много, но не умеют правильно держать в руках вилку с ножом. Гурманы-аристократы с сельскими манерами. Покормите его на кухне.
— С удовольствием, — отвечала Мафальда.
И в самом деле, в один из дней, сильно опоздав к обеду после затянувшейся встречи с переводчицей, синьор Уллива сидел на кухне, ел спагетти и пил темное красное вино с Мафальдой, Манфреди — ее мужем и нашим водителем — и Анкизе; все они дружно пытались научить Оливера неаполитанской песне. Это был не только гимн их южноитальянской молодости, но и лучшее развлечение для почетных гостей в их арсенале.
Оливер завоевал сердца всех и каждого.
Я видел, что Кьяра тоже очарована. Как, впрочем, и ее сестра. Даже любители сразиться в теннис, много лет подряд заглядывавшие к нам после обеда, чтобы затем отправиться на вечернее купание, теперь оставались гораздо дольше обычного, надеясь сыграть с ним хотя бы один гейм.
Подобное внимание к любому из наших предыдущих летних постояльцев меня бы страшно разозлило. Но в том, как все обожали Оливера, я нашел неожиданное успокоение. Что плохого в симпатии к тому, кто так сильно нравится всем остальным? Никто не мог устоять перед ним, включая моих двоюродных и троюродных братьев и сестер, а также прочих родственников, которые приезжали к нам на выходные — и иногда задерживались чуть дольше. Известный своим пристрастием к выявлению чужих недостатков, я испытывал определенное удовлетворение, скрывая чувства за привычным безразличием, враждебностью или злобой в адрес каждого, кто потенциально мог бы затмить меня в нашем доме. Но оттого, что Оливера все любили, я вынужден был говорить, что тоже его люблю. Я был подобен мужчинам, которые открыто заявляют, что находят других мужчин привлекательными, — и за этой правдой скрывают свое истинное желание заключить их в объятия. Идти наперекор всеобщей симпатии к нему означало бы признать перед всеми, что я пытаюсь скрыть мотивы, по которым вынужден ему сопротивляться.
«Он мне ужасно нравится», — сказал я в первую неделю его пребывания, когда отец спросил, что я о нем думаю. Я нарочно выразился так недвусмысленно, зная, что никто не заподозрит фальшь в невидимой палитре оттенков, которой я пользовался каждый раз, когда речь шла о нем.
«Он — лучший из всех, кого я встречал в жизни», — сказал я однажды вечером, когда мы никак не могли дождаться возвращения крошечной рыбацкой лодки, на которой Анкизе и Оливер вышли в море сразу после обеда; тогда мы судорожно пытались найти номер телефона его родителей в Штатах на случай, если придется сообщать им страшные вести.
В тот день я даже решился оставить свои запреты и выразить тревогу так же открыто, как выражали ее остальные. Но сделал я это еще и для того, чтобы никто не заподозрил, что в душе я испытываю гораздо более глубокое отчаяние; а потом вдруг понял, почти устыдившись, что часть меня не возражает против его смерти, что есть даже что- то почти захватывающее в мысли о его раздутом, безглазом теле, которое в конце концов прибьет волной к нашему берегу.
Но я не пытался себя обманывать. Я в самом деле был убежден, что никто в мире не испытывает к нему такого плотского влечения, как я; что никто не хочет преодолевать ради него расстояния, которые готов преодолеть я. Никто не знает каждую косточку в его теле так, как я, — его щиколотки, колени, запястья, пальцы на руках и ногах; никто не вспыхивает таким желанием от рельефа его мускулов;
Возможно, и другие питали к нему нечто большее, чем просто симпатию, но каждый скрывал и показывал это по-своему. Однако, в отличие от них, я всегда первым замечал, как он появляется в саду по возвращении с пляжа, замечал размытый вечерней дымкой силуэт его велосипеда, выезжающего из сосновой аллеи к нашему дому.
Я первым узнал его шаги, когда однажды, опоздав в кинотеатр, он вошел в зал и растерянно встал у стены. Он принялся искать нас взглядом и стоял так до тех пор, пока я не обернулся, уже зная, как он обрадуется, что я его заметил.
Я узнавал его по звуку шагов, когда он поднимался по лестнице и шел на балкон или проходил мимо двери в мою спальню. Знал, когда он на несколько мгновений останавливался у моих французских окон, будто сомневаясь, постучать ли, но потом раздумывал и шел дальше. Знал, что это он едет на велосипеде, потому что только он с таким озорством проносился вниз по гравийной дорожке, останавливаясь в самый последний миг — резко, непоколебимо, — и спрыгивал на землю, всем своим видом словно восклицая: v o i l à!
Я старался никогда не выпускать его из поля зрения и, если мы были вместе, не позволял уйти далеко. А когда он проводил время с другими — мне по большому счету было все равно, что он делает, лишь бы вел себя так же, как со мной. Только бы не становился кем- то другим, когда далеко. Только бы не становился таким, каким я никогда его не видел. Только бы не имел иной жизни, кроме той, которую проживает с нами, со мной.
Только бы не потерять его.
Я знал, что не в силах его удержать, что мне нечего ему предложить, нечем искусить.
Он отмерял каждому порцию своего внимания, когда ему это было удобно. Как- то он помогал мне разобраться с отрывком из Гераклита (я был одержим чтением «его» автора) — и тогда словами, пришедшими мне на ум, были вовсе не «доброта» или «щедрость», а скорее «терпеливость» и «великодушие», которые для меня были ценнее. Потом он спросил, нравится ли мне книга, которую я читал, — однако задал этот вопрос едва ли из любопытства — лишь потому, что выдалась возможность для простой и ненавязчивой болтовни. Он все делал именно так: просто и ненавязчиво — и эта манера его устраивала.
Ты почему не на пляже с остальными?
Иди- ка бренчи дальше.
Он просто поддерживал беседу.
Обед за огромным столом в тени деревьев или в доме, всегда — один или два гостя на «обеденной каторге». И восхитительные послеобеденные часы, напоенные солнцем и тишиной.
Следом идут остальные сцены: отец со своими неизменными вопросами — чем я занят целыми днями, почему всегда один; мать, призывающая найти новых друзей, коль скоро старые уже не интересны, и, самое главное, начать наконец выходить из дома — а то вечно эти книги, книги, книги, сплошные книги и нотные тетради; оба умоляли чаще играть в теннис, ходить на танцы, знакомиться с людьми и понять в конце концов, почему так важно иметь в жизни других людей, а не только льнуть к иностранцам. Сделай что-нибудь безумное, говорили они, непрерывно стараясь отыскать во мне завуалированные, обличительные признаки разбитого сердца, которые — увенчайся их поиск успехом — они бы сразу попытались исцелить в своей неуклюжей, назойливой, но преданной манере, словно я смертельно раненный солдат, забредший в их сад и молящий о помощи.
«Ты всегда можешь со мной поговорить», «Я тоже когда-то был в твоем возрасте», — говаривал отец. «Ты думаешь, никто никогда не чувствовал того, что чувствуешь ты, но, поверь, я сам все это пережил и выстрадал, причем не раз; с чем- то так и не смирился, что- то до сих пор понимаю столь же плохо, сколь ты сейчас, но тем не менее мне знаком каждый изгиб, каждый проход, каждый закоулок человеческого сердца».
Есть и другие, случайные воспоминания: послеобеденная тишина — кто-то дремлет, кто-то работает, кто-то читает, — и весь мир погружен в приглушенные полутона. Блаженные часы, когда голоса из внешнего мира так мягко, так осторожно пробиваются в наш, точно я сплю. Затем — теннис. Душ и коктейли. Ожидание ужина. Снова гости. Ужин. Его вторая за день поездка к переводчице. Прогулка до города и возвращение поздней ночью, иногда в одиночестве, иногда с друзьями.
И есть исключения: тот день, когда поднялась буря, а мы сидели в гостиной, слушая музыку под град, барабанивший во все окна в доме. Выключается свет, глохнет музыка, и все, что у нас остается, — это лица друг друга. Тетя тараторит что-то про свои ужасные годы в Сент-Луисе, Миссури, который она произносит как «Сан Луи»; мать источает аромат чая с бергамотом, а фоном — снизу, с кухни, до нас долетают голоса Манфреди и Мафальды, которые громким шепотом вступили в супружескую перебранку. За окном — сухощавая фигура нашего садовника в плаще и капюшоне: он сражается со стихией и, несмотря на непогоду, по обыкновению пропалывает грядки — а у окна в гостиной отец подает ему знаки руками: «Скорее, Анкизе, возвращайся внутрь!»
— От этого типа мурашки по коже, — сказала тогда тетя.
— У этого типа золотое сердце, — ответил мой отец.
Но те часы были омрачены страхом, и страх этот нависал надо мной, словно темный дух или заточенная в нашем крошечном городке неведомая птица, чье обугленное крыло бросает несмываемую тень на все живое. Я не знал ни что именно меня пугает, ни почему я так взволнован, ни отчего то, что вызывает смятение, порой видится надеждой и в темные времена приносит столько неописуемой радости — радости с петлей на шее.
То, как громыхало мое сердце, когда я вдруг встречался с Оливером, одновременно пугало и волновало меня. Я боялся его появления, боялся отсутствия, боялся взгляда, но больше — безразличия.
Эти мучения в конце концов стали так меня изнурять, что после обеда, в часы беспощадной жары, я, обессилев, засыпал на диване в гостиной; однако даже во сне всегда точно знал, кто был в комнате и кто в ней сейчас, кто на цыпочках входил и выходил, кто на меня смотрел и как долго, кто искал сегодняшнюю газету, стараясь не шуметь, но в конечном счете бросал эту затею и принимался искать программу передач на вечер, уже не тревожась о том, проснусь я или нет.
Страх меня не покидал. С ним я просыпался, а когда, заслышав шум воды в ванной, понимал, что Оливер присоединится к нам за завтраком, страх этот оборачивался радостью, которая мгновенно рассеивалась, стоило ему предпочесть работу в саду утреннему кофе. К полудню желание услышать от него хоть слово становилось невыносимым. Я знал, что через час с лишним диван в гостиной примет меня в свои объятия, и ненавидел себя — за свою неудачливость, посредственность, влюбленность и неопытность. Просто вымолви хоть слово, Оливер, просто прикоснись ко мне. Посмотри на меня — и не отрывай взгляда, пока глаза мои не подернут слезы. Постучи в мою дверь ночью — и узнаешь, оставил ли я ее открытой. Зайди в комнату. В моей постели для тебя всегда есть место.
Больше всего я страшился дней, когда он исчезал на несколько часов кряду, — весь день и весь вечер я проводил, томясь незнанием, где он и с кем. Иногда я видел, как он пересекает пьяццетту или разговаривает с людьми, которых я там никогда не встречал. Но то было не важно: на крошечной площади, где вечерами собирались люди, он редко одаривал меня взглядом — в лучшем случае быстрым кивком, предназначенным скорее не мне, а моему отцу, чьим сыном я по воле случая являлся.
Мои родители, особенно отец, не могли на него нарадоваться. Оливер был самым способным из наших летних постояльцев: он помогал отцу разбираться с бумагами, отвечал на большинство его писем и, кроме того, неплохо справлялся с собственной рукописью. Чем он занимался в свое личное время, было только его делом.
«Если принудить молодых бежать рысью — кто же побежит галопом? » — говаривал отец, вольно цитируя какую- то пословицу. В нашем доме Оливер просто не мог оступиться.
Поскольку мои родители никогда не обращали внимания на его отлучки, я решил, что надежнее будет утаить свое беспокойство. Я говорил об Оливере, только если меня о нем спрашивали, и притворно поражался тому, что его, оказывается, еще нет дома: «Да, и правда, давно его не видно», «Нет, понятия не имею».
Главное было не перестараться — услышав фальшь в моем голосе, родители могли догадаться, что меня что- то гложет. Обман они чуяли за версту — даже удивительно, что они до сих пор ничего не заподозрили.
Они всегда любили повторять, что я слишком быстро привязываюсь к людям, однако тем летом я наконец понял, что значат эти слова на самом деле. Должно быть, такое случалось и прежде, и родители распознали во мне эту склонность, в то время как сам я, вероятно, был слишком юн и не отдавал себе в этом отчета. Их сердца с тех пор были не на месте. Они волновались обо мне, и я знал, что волнения их не беспочвенны. Я лишь надеялся, что они никогда не узнают, насколько далеко все зашло в этот раз — дальше, чем в их самых тревожных опасениях. Я видел: сейчас они ровным счетом ничего не подозревают, и это мучило меня — хоть я и не хотел, чтоб они знали правду. Кажется, они больше не видят меня насквозь и я могу скрыть почти все, что захочу; наконец я в безопасности от них — и от него, — но какой ценой? И хочу ли я этой безопасности?
Мне не с кем было поговорить. Кому я мог рассказать? Мафальде? Она просто уйдет из дома. Тете? Наверняка растрезвонит всем вокруг. Марция, Кьяра, мои друзья? Они отвернутся от меня в ту же секунду. Кузены и кузины, приезжавшие погостить? Да никогда. У моего отца были, пожалуй, самые либеральные взгляды — но по этому ли вопросу. Кто еще? Написать одному из преподавателей? Сходить к врачу? Сказать, что мне нужен психиатр? Рассказать Оливеру?
Больше рассказать некому, Оливер, — боюсь, это должен быть ты…