машины мягко двигались по этой каше

Машины мягко двигались по этой каше

— Нигде, — сказал я. — Так я как-то сегодня — сидел.

— Да так, в одном кафе.

— Иди ты! Так и просидел весь день? Небось с девочкой?

— Ну, весь — не весь, а все же. Часика три. И один. Без всяких девочек. Нам, знаешь, при нашем с тобой туристском положении, с девочками некогда. Вот поглядеть на них — это да.

— Это ты верно, — обрадовался инженер. — Девочки тут что надо! Это мне правильно про полячек говорили. Это они могут. Братья поляки.

А я и верно тогда часа три просидел в кафе, пил там коньяк, думал о том, о сем. Думалось мне хорошо, легко, да еще странно было от мысли, что вот я один, сижу где-то в Кракове, чисто выбрит и вымыт, за чистым столиком, лицом к окну, и какая у меня рубашка, а за окном бесшумная уличная толчея, машины, а у меня есть время, я теперь сам какой-то иностранец, черт его знает — даже познабливало меня слегка от всего этого. И оттого, что время от времени я смотрел на официантку, и она тотчас понимала, подходила и нежно шелестела свое приветливое «Прошем пана?» — и я говорил ей тоже тихо и важно: «Коньяк. Еще сто», — и палец один слегка приподнимал, пошевеливал, показывая, что именно сто, — «И еще кофе». — «Кава?» — переспрашивала официантка. «Ну да, кава», — кивал я, выколупывая из пачки сигарету, и двигал под столом ногами, откидывался на спинку стула, а официантка уходила с нежной озабоченностью и через минуту приходила опять, и мне было хорошо смотреть на нее.

Мне и на других приятно было смотреть, и еще приятно было, что в кафе не галдели, совсем почти не было посетителей, сидело человека четыре по разным углам и еще две девочки возле окна. А за окном то в одну, то в другую сторону беззвучно проходили люди и что-то говорили, если шли не в одиночку, но слов не было слышно. Они появлялись и пропадали через короткий миг, но я и за это время успевал их разглядывать, и мне любопытно было соображать, кто они и что у них за жизнь.

Всю ночь перед этим шел снег, утром настала оттепель, на улице теперь была снежная каша, которую не успели еще убрать. Машины мягко двигались по этой каше, разваливая ее скатами, каждый раз заваливая колею, оставшуюся от уже прошедшей машины, и оставляя свою, — и в этих появляющихся все вновь и вновь колеях мокро, черно блестела брусчатка.

Я впервые был тогда за границей и так волновался, подъезжая к Варшаве, что почти не спал ночь, а когда вышел из вагона на вокзале, сразу увидел, что там все другое. Другое было в том, что на перронах полыхали жаровни с угольями, чтобы погреться, и запах вокзальный, который, казалось бы, должен быть одинаковым во всем мире, здесь был иной, иностранный какой-то, и кассы были иначе устроены, и переходы, тоннели и разные табло, и указатели, и носильщики — ничего не было похожего на наше. И я подумал с наслаждением в ту же первую минуту, что не зря поехал и что это надолго потом останется со мной — это первое прикосновение к чужой жизни.

Но прошло дней десять, и я как-то все больше стал подумывать о доме, о родине, все чаще вспоминал какие-то места и дни в России, и мне уже хотелось назад, с недоумением начинал я думать о дипломатах, как это они выживают годы и годы вдали от дома.

И вот тогда, в кафе, я не то чтобы затосковал вдруг — нет, мне хорошо было и от коньяка, и от этого кафе, от польской речи, от мысли, что я в Кракове, что у меня есть еще злотые, но другое приходило на ум — как я там жил когда-то, далеко отсюда. И хоть в Кракове была зима, вспоминалась мне почему-то одна осень, когда я плыл по делам на пароходе в Вологодской области.

День тот был пасмурен. Низкие равномерные облака обложили все небо, нигде не было света, лес по обоим берегам был красно-темен, а деревья сизы. Порывами налетал ветер с дождем, над рекой повисала водяная пыль, ивы на берегу кланялись, встряхивались, выворачивали листья и становились седыми, будто припорошенные снежком.

Была середина сентября, начал облетать лист, березы сыпали желтым, везде на лугах был поздний северный сенокос, и маленькие стожки торчали там и сям на пожнях. И чем дальше на север, тем чаще попадались заколоченные, покосившиеся, обомшелые по крышам деревянные церкви, и церкви эти были как музыкальный грустный звук севера.

Что-то затягивающее, щемящее было в той осенней поездке по глухой реке, на старом пароходе. Моросил дождь, шаркал по палубам ветер, река была как-то темна, оголена и широка. Мы догоняли редкий молевой лес, внизу глухо стукало, потом бревна лениво выворачивались из-под бортов и уходили назад. И пароход был пуст, почти безлюден.

Пристаней давно не стало. Пароход давал на плесах длинный гудок, круто разворачивался и приставал к берегу против течения. На берегу, в тех местах, куда, налезая носом на гибкие ивы и кочки, приставал пароход — жгли костры, молча стояли и сидели ребятишки, бабы с ребятами на руках. С парохода сдвигали длинную доску-трап, сходили немногие пассажиры, еще реже всходили. Пахло горечью осенней земли, корою ивы, речной сыростью, дымом от костра. Стояли наверху по буграм большие северные избы с белыми наличниками окошек. Голоса были слышны громко, речь странна и необычна для приезжего.

А потом день сменила ночь, еще более сырая и холодная. Пароход стал идти медленнее, осторожнее, посвистывал чаще. Загорелись красные и белые огни на бакенах, берега казались далекими и безжизненными. И особенно уютным сделался в ту ночь пароход, его огни, его шипение и постукиванье, его гулкие долгие свистки, от которых по телу проходил внезапный озноб, даже его грязный ресторанчик в корме, и как там пахло жареной треской, и водка в мутных графинах. Хорошо было смотреть на встречные буксиры, попыхивающие паром, на длинные темные баржи или на плоты с шалашами, с кострами и тенями людей возле них. И как тепло было возле кожуха, как крепко пахло дровами и паром! Да, вот оно что — там, дома, кажется, и не помнишь ничего, забыл, а вот и помнится все и приходит здесь, в кафе, в Кракове.

Я поглядел на официантку, и она как-то очутилась рядом, тихо задышала, и опять вопросительное «Прошем пана?» — и радостно-покорное: «О да, коньяк, кава, дзенькуе пану!»

Ну, дальше, дальше! О чем я еще думал в кафе, разглядывая улицу и тех, кто сидел рядом со мной, приходил и уходил? И какой я все-таки был одинокий, и в какой же раз вспоминал я весну, когда познакомился со своей будущей женой. Ну, что тогда было? Был тогда апрель с высоким бледно-голубым небом и размытыми быстронесущимися редкими облаками. Потом еще пахучий резкий ветер, очень холодный, схватывающий ледяными кристаллами лужи по краям, а в середине морщинивший их. И встряхивание ветел, гул проводов, косые, отчаянные какие-то пролеты грачей и холодное, очень яркое желтое солнце.

Тогда-то я и познакомился с ней в доме отдыха, тогда все и началось. А веселое было время, веселая компания — полное безделье, одна только забота, как бы не пропустить обед, зато целыми днями ходили по лесам, по ослепительным полям, по набухшим уже оврагам, загорали, доставали, проваливаясь в воду, распушившуюся вербу девочкам. А когда пошел лед, смотрели на ледоход, на то, как прибывала и прибывала вода, как заливала противоположный берег, жгли костры на берегу, жарили на огне колбасу и выпивали из одного стакана. А вечерами танцевали или вдруг спохватывались и бежали рысью за водкой, мелко переступая по льдистой дороге, под луной, и мороз пощипывал уши и скулы. И потом пили с криками и смехом опять-таки на берегу реки, в лунном свете — все были такие красивые, и лица у девушек, когда целовались, пахли духами и морозом.

Ну, а потом что было? Сколько переговорено было, и куда мы только не забирались по разным моим делам! И в палатке жили, по грудь в цветах ходили, и расставания, и встречи, и все время:

Источник

Машины мягко двигались по этой каше

Две ночи [Проза. Заметки. Наброски]

Сборник «Две ночи» — последняя, в сущности, новая книга Юрия Казакова — наряду с законченными произведениями включает наброски повести и рассказов, автобиографические и путевые заметки, выдержки из дневников и записных книжек, литературно-критические выступления писателя. Значительное место в книге занимают архивные публикации.

Проза. Заметки. Наброски

Серия: Новинки «Современника»

И. Кузьмичев Об этой книге

Юрий Казаков скончался в ноябре 1982 года.

Если вспомнить, что печататься он начал в 1952-м, его литературная деятельность укладывается в тридцать лет: он энергично заявил о себе во второй половине пятидесятых годов, наиболее активно выступал в шестидесятых, в семидесятых в его работе случались продолжительные паузы, однако его присутствие в литературе живо ощущалось и тогда, когда он подолгу ничего не публиковал.

Не публиковал — еще не значит не работал и не писал. Личный архив, которому в силу ряда обстоятельств нанесен непоправимый урон, тем не менее документально подтверждает, что у Казакова всегда было множество неосуществленных замыслов; он оставил изрядное количество набросков, отражающих богатство его творческих поисков; Казаковым написано множество писем — их еще предстоит собрать.

Сколько-нибудь последовательной автобиографии Казаков не написал. Не раз принимался за нее, но не доводил до конца. Между прочим, одна из причин здесь, может быть, та, что он считал свою биографию заурядной, ничем не примечательной. Он вообще придерживался той точки зрения, что жизнь, насыщенная экстраординарными событиями, вовсе не обязательна для писателя, и придавал большее значение «внутренней биографии». «Человек с богатой внутренней биографией, — заявлял Казаков, — может возвыситься до выражения эпохи в своем творчестве, прожив в то же время жизнь, бедную внешними событиями. Таков был, например, А. Блок».

Среди биографических материалов, представленных в сборнике «Две ночи», — сведений, рассеянных по различным заметкам и интервью, двух биографических набросков — особое место занимают выдержки из юношеского дневника 1949—1953 годов, проливающего свет на важнейшую веху внутренней биографии Казакова — на тот начальный период духовного становления, когда решался основной для него вопрос: быть или не быть писателем, когда истинное призвание властно дало ему о себе знать.

Юрий Казаков родился в Москве в 1927 году и долго жил на Арбате, чем гордился. Он рос в малообеспеченной рабочей семье, домашнее воспитание никак не предвещало будущей страсти к писательству. Отрочество, выпавшее на годы войны, послевоенная юность — глухая, безрадостная полоса в его жизни, и единственным, что как-то скрашивало это «самое печальное», по его словам, время, была музыка. Казаков начал заниматься музыкой в пятнадцать лет, сперва учился игре на виолончели, потом на контрабасе, в 1946 году поступил в училище имени Гнесиных и, закончив его в 1951-м, стал профессиональным музыкантом.

Музыкальная одаренность, несомненно сослужила Казакову добрую службу, но занятия музыкой, как потом выяснилось, все-таки не принесли ему должного удовлетворения и, дав первую профессию, не слишком-то способствовали образованию и духовному возмужанию писателя. «Когда я занимался музыкой, — признавался Казаков впоследствии, — то главным считал не культуру музыканта, а технику, то есть чем лучше ты играешь, тем больше тебе цена. А чтобы играть хорошо, надо шесть — восемь часов заниматься. Потому-то многие прекрасные музыканты инфантильны, чтобы не сказать больше. Словом, мое занятие музыкой сыграло и такую роль: в Литературный институт я поступил, литературу художественную зная на совершенно обывательском уровне. »

К тому же профессия оркестранта никак не гарантировала Казакову средств к существованию. Найти надежное место в Москве молодому музыканту тогда было нелегко, а Казакову, учитывая некоторые семейные обстоятельства, в особенности. Дневник 1949—1953 годов, со всей очевидностью подтверждающий, с какими трудностями, не только материальными, сталкивалась семья Казаковых в то время, полон отчаянных признаний на этот счет. Наивность и пылкость юного романтика, решившего посвятить себя искусству, сочетается в этом дневнике с настойчивостью трезво мыслящего человека, которому весьма дорого достается хлеб насущный. Суждения о литературе и музыке перемежаются здесь постоянными жалобами на отсутствие работы по специальности, на то, что с оркестрами сотрудничать случается эпизодически и потому вечерами приходится играть на танцверандах «все эти па-де-грасы», в поте лица «биться за жизнь, за деньги». Не попав, как он того хотел, в консерваторию, Казаков готов был взяться за что угодно: пытался устроиться грузчиком на кондитерскую фабрику, репортером в фотохронику ТАСС, подумывал о работе музыкантом на периферии. «Был слушок, — записывал он в ноябре 1952 года, — что нужны-де контрабасисты в Улан-Удэ. Вот это я понимаю! Места, что называется, «не столь отдаленные».

При таком явном житейском неблагополучии, о чем правдиво сказано в дневнике 1949—1953 годов, нельзя не удивляться той настойчивой тяге к писательству, какая проснулась в Казакове на грани сороковых — пятидесятых годов, и не радоваться той целеустремленности, какую проявил он в те годы вопреки всему. «Сегодня снова получил отрицательные отзывы о моей новой пьесе, — жаловался Казаков в дневнике в октябре 1951 года. — Снова и снова злоба и отчаяние охватывают меня. Но все равно я буду писать и напишу нечто очень яркое, свежее и талантливое. Пусть мне отказывают. Пусть! Но победа будет за мной. » Неудачи словно подстегивали самолюбие начинающего писателя, закаляли волю и прибавляли веры в свое призвание.

Дневник 1949—1953 годов свидетельствует: Казаков писал в то время любовные стихотворения в прозе и не чуждался стихов; сочинил, как он сам выразился, «небольшую по формату и скромную по таланту» пьесу на злобу дня, мыкался по редакциям, где ее и брать не брали, и отказывать не отказывали; пробовал писать очерки о природе и даже, как ни странно, рассказы «из американской жизни», — короче говоря, старался испытать себя в разных жанрах и на различном материале.

Записи в этом дневнике подкупают искренней взволнованностью и трогательным простодушием, за ними чувствуется упорство, воля, серьезность целей, и вместе с тем — неловкость юноши, и еще — легкая поза, по-своему естественная: неумение верно соотнести свои литературные занятия с профессиональной литературной практикой. В записях налицо сомнения, если угодно, «технологического» порядка: «не знаю, как мне это удастся», «очень трудная штука повесть». Казаков удручен тем, что пишет медленно и тяжело, «по многу раз исправляя написанное». Но, несмотря на это, любит «ворошить слова и переделывать фразы», надеется, что литературным ремеслом в конце концов овладеет: «не все ведь сразу». Хуже, когда возникают кризисные ситуации психологического, что ли, характера, когда Казакову моментами кажется, что он «вовсе неспособный к этому делу человек, и когда наступает вялость мысли и вообще не хочется браться за перо». Но такие настроения он умел побеждать, заставлял себя писать «по плану», рисовал дальние перспективы.

В январе 1953 года Казаков попробовал подвести в дневнике итоги. «Почти четыре года прошло со времени, когда я начал эту тетрадь, — записывал он. — При моих темпах записей мне, вероятно, хватит ее надолго. Еще в 49 г. я мечтал о литературе, хотел быть писателем. Сегодня то же самое. Но дела мои становятся хуже. Временами мне нравятся мои творения, которых, кстати, очень мало, временами же я теряю всякие надежды на какой-нибудь хоть мельчайший успех на поприще литературы. Отчего это происходит? На мой взгляд, — по двум причинам. Во-первых, конечно, все мои творения (многие, большинство в набросках) далеко не прекрасны, если не сказать более. Ну, а так как у меня все же есть какое-то критическое чутье и способность к самоанализу, то и получается так, как будто я просыпаюсь вдруг и с ужасом и тоской убеждаюсь в несовершенстве своих начинаний. Вторая причина — это недоступность, недосягаемость редакций. »

Источник

Две ночи [Проза. Заметки. Наброски], стр. 18

Мы уезжали тогда из Кракова в горы, и с этим нельзя было ничего поделать. Поезд стоял уже возле перрона, все вагоны исходили паром, кисло пахло перегорелым антрацитом, на туристском вагоне на стеклянных дверях налеплены были изнутри бумажки «Занято!», и нам нельзя было уже раздумать и остаться.

Была вторая половина дня в феврале, и понемногу темнело. На перроне лежал исслеженный сырой снег, дул ветер. Туристы стояли кучкой возле зарезервированного для них вагона, подняв воротники, отворачивались от ветра, ждали свои вещи. Наконец вещи привезли, и все нетерпеливо полезли в вагон. В вагоне было тепло, и еще светло от больших промытых окон, и уютно от кресел с высокими откидными спинками.

Я, как всегда, сел вместе с инженером из Подольска. Хотя сейчас мне хотелось сесть с Зиной. Зина была учительница из Томска, и когда я думал о Томске и что я туда вряд ли когда попаду, и еще когда я вспоминал вчерашний вечер, — а вчера вечером я выпил сильно и что-то сказал или сделал этой Зине, что-то глупое и пьяное, — мне становилось жарко и стыдно. И потом я представлял себе Томск и думал: «А, черт с ним! Она в Томске, я на Севере. Да! И потом, стыдно за вчерашнее, и я скотина!»

Группа туристов была большая, я никого не знал, не сошелся ни с кем за две недели, потому что не острил, не хохотал и не пел в автобусах вместе со всеми массовых песен. Да и редко бывал с группой, больше все бродил просто по улицам — музеев я терпеть не мог. Но в гостиницах я все время оказывался в номере вместе с этим подольским инженером, а инженер был прост, вежлив, не лез в душу, не дурак был выпить, и с ним было хорошо.

Но все-таки вчера вечером я не удержался, стало мне скучно одному, пошел я искать по гостинице эту самую Зину, повел ее в «Цыганерию», выпил там, и она мне вдруг страшно понравилась, — такая была умная, кроткая, — и стал городить ей всякую чушь про Север, про ездовых собак и все хотел целоваться с ней во время танцев.

— Ну, как Краков? — спросил инженер, как только мы запихнули чемоданы в сетки, разделись и сели. — Город что надо! На Таллин похож, верно? Ты в Таллине бывал? Я раз в командировке месяц прожил, все в «Старого Тоомаса» ходил, угрей ел. Да, ничего не скажешь, городок что надо этот Краков, только вот угрей тут нет. А мне, как увидал я эти разные улицы, вроде в Таллине, так сразу угрей захотелось. Ты где был сегодня, в каких музеях?

— Нигде, — сказал я. — Так я как-то сегодня — сидел.

— Да так, в одном кафе.

— Иди ты! Так и просидел весь день? Небось с девочкой?

— Ну, весь — не весь, а все же. Часика три. И один. Без всяких девочек. Нам, знаешь, при нашем с тобой туристском положении, с девочками некогда. Вот поглядеть на них — это да.

— Это ты верно, — обрадовался инженер. — Девочки тут что надо! Это мне правильно про полячек говорили. Это они могут. Братья поляки.

А я и верно тогда часа три просидел в кафе, пил там коньяк, думал о том, о сем. Думалось мне хорошо, легко, да еще странно было от мысли, что вот я один, сижу где-то в Кракове, чисто выбрит и вымыт, за чистым столиком, лицом к окну, и какая у меня рубашка, а за окном бесшумная уличная толчея, машины, а у меня есть время, я теперь сам какой-то иностранец, черт его знает — даже познабливало меня слегка от всего этого. И оттого, что время от времени я смотрел на официантку, и она тотчас понимала, подходила и нежно шелестела свое приветливое «Прошем пана?» — и я говорил ей тоже тихо и важно: «Коньяк. Еще сто», — и палец один слегка приподнимал, пошевеливал, показывая, что именно сто, — «И еще кофе». — «Кава?» — переспрашивала официантка. «Ну да, кава», — кивал я, выколупывая из пачки сигарету, и двигал под столом ногами, откидывался на спинку стула, а официантка уходила с нежной озабоченностью и через минуту приходила опять, и мне было хорошо смотреть на нее.

Мне и на других приятно было смотреть, и еще приятно было, что в кафе не галдели, совсем почти не было посетителей, сидело человека четыре по разным углам и еще две девочки возле окна. А за окном то в одну, то в другую сторону беззвучно проходили люди и что-то говорили, если шли не в одиночку, но слов не было слышно. Они появлялись и пропадали через короткий миг, но я и за это время успевал их разглядывать, и мне любопытно было соображать, кто они и что у них за жизнь.

Всю ночь перед этим шел снег, утром настала оттепель, на улице теперь была снежная каша, которую не успели еще убрать. Машины мягко двигались по этой каше, разваливая ее скатами, каждый раз заваливая колею, оставшуюся от уже прошедшей машины, и оставляя свою, — и в этих появляющихся все вновь и вновь колеях мокро, черно блестела брусчатка.

Я впервые был тогда за границей и так волновался, подъезжая к Варшаве, что почти не спал ночь, а когда вышел из вагона на вокзале, сразу увидел, что там все другое. Другое было в том, что на перронах полыхали жаровни с угольями, чтобы погреться, и запах вокзальный, который, казалось бы, должен быть одинаковым во всем мире, здесь был иной, иностранный какой-то, и кассы были иначе устроены, и переходы, тоннели и разные табло, и указатели, и носильщики — ничего не было похожего на наше. И я подумал с наслаждением в ту же первую минуту, что не зря поехал и что это надолго потом останется со мной — это первое прикосновение к чужой жизни.

Но прошло дней десять, и я как-то все больше стал подумывать о доме, о родине, все чаще вспоминал какие-то места и дни в России, и мне уже хотелось назад, с недоумением начинал я думать о дипломатах, как это они выживают годы и годы вдали от дома.

И вот тогда, в кафе, я не то чтобы затосковал вдруг — нет, мне хорошо было и от коньяка, и от этого кафе, от польской речи, от мысли, что я в Кракове, что у меня есть еще злотые, но другое приходило на ум — как я там жил когда-то, далеко отсюда. И хоть в Кракове была зима, вспоминалась мне почему-то одна осень, когда я плыл по делам на пароходе в Вологодской области.

День тот был пасмурен. Низкие равномерные облака обложили все небо, нигде не было света, лес по обоим берегам был красно-темен, а деревья сизы. Порывами налетал ветер с дождем, над рекой повисала водяная пыль, ивы на берегу кланялись, встряхивались, выворачивали листья и становились седыми, будто припорошенные снежком.

Была середина сентября, начал облетать лист, березы сыпали желтым, везде на лугах был поздний северный сенокос, и маленькие стожки торчали там и сям на пожнях. И чем дальше на север, тем чаще попадались заколоченные, покосившиеся, обомшелые по крышам деревянные церкви, и церкви эти были как музыкальный грустный звук севера.

Что-то затягивающее, щемящее было в той осенней поездке по глухой реке, на старом пароходе. Моросил дождь, шаркал по палубам ветер, река была как-то темна, оголена и широка. Мы догоняли редкий молевой лес, внизу глухо стукало, потом бревна лениво выворачивались из-под бортов и уходили назад. И пароход был пуст, почти безлюден.

Пристаней давно не стало. Пароход давал на плесах длинный гудок, круто разворачивался и приставал к берегу против течения. На берегу, в тех местах, куда, налезая носом на гибкие ивы и кочки, приставал пароход — жгли костры, молча стояли и сидели ребятишки, бабы с ребятами на руках. С парохода сдвигали длинную доску-трап, сходили немногие пассажиры, еще реже всходили. Пахло горечью осенней земли, корою ивы, речной сыростью, дымом от костра. Стояли наверху по буграм большие северные избы с белыми наличниками окошек. Голоса были слышны громко, речь странна и необычна для приезжего.

А потом день сменила ночь, еще более сырая и холодная. Пароход стал идти медленнее, осторожнее, посвистывал чаще. Загорелись красные и белые огни на бакенах, берега казались далекими и безжизненными. И особенно уютным сделался в ту ночь пароход, его огни, его шипение и постукиванье, его гулкие долгие свистки, от которых по телу проходил внезапный озноб, даже его грязный ресторанчик в корме, и как там пахло жареной треской, и водка в мутных графинах. Хорошо было смотреть на встречные буксиры, попыхивающие паром, на длинные темные баржи или на плоты с шалашами, с кострами и тенями людей возле них. И как тепло было возле кожуха, как крепко пахло дровами и паром! Да, вот оно что — там, дома, кажется, и не помнишь ничего, забыл, а вот и помнится все и приходит здесь, в кафе, в Кракове.

Источник

Чужая мудрость / Quotes

Saturday, April 16, 2016

Дни человеческие как тень над землей. / Y. Kazakov, from stories (1963-65)

машины мягко двигались по этой каше. kazakov yuriy doc%2B%25288%2529. машины мягко двигались по этой каше фото. машины мягко двигались по этой каше-kazakov yuriy doc%2B%25288%2529. картинка машины мягко двигались по этой каше. картинка kazakov yuriy doc%2B%25288%2529. — Нигде, — сказал я. — Так я как-то сегодня — сидел.Группа туристов была большая, я никого не знал, не сошелся ни с кем за две недели, потому что не острил, не хохотал и не пел в автобусах вместе со всеми массовых песен. Да и редко бывал с группой, больше все бродил просто по улицам — музеев я терпеть не мог.

Всю ночь перед этим шел снег, утром настала оттепель, на улице теперь была снежная каша, которую не успели еще убрать. Машины мягко двигались по этой каше, разваливая ее скатами, каждый раз заваливая колею, оставшуюся от уже прошедшей машины, и оставляя свою, — и в этих появляющихся все вновь и вновь колеях мокро, черно блестела брусчатка. Я впервые был тогда за границей и так волновался, подъезжая к Варшаве.

С парохода сдвигали длинную доску-трап, сходили немногие пассажиры, еще реже всходили. Пахло горечью осенней земли, корою ивы, речной сыростью, дымом от костра. Стояли наверху по буграм большие северные избы с белыми наличниками окошек.

Был тогда апрель с высоким бледно-голубым небом и размытыми быстронесущимися редкими облаками. Потом еще пахучий резкий ветер, очень холодный, схватывающий ледяными кристаллами лужи по краям, а в середине морщинивший их. И встряхивание ветел, гул проводов, косые, отчаянные какие-то пролеты грачей и холодное, очень яркое желтое солнце.

Там, на этом соборе, наверху, на колокольне, под символически начертанными на стене солнечными часами была такая устрашающе безысходная надпись: «Дни человеческие как тень над землей, и ничто не в силах их задержать!»

Вот остановились, вот распахнули двери, но выйти нельзя, снегу по колено. Но все-таки вылезли и, набирая в ботинки снега, стали носить свои чемоданы в совершенной тишине и в темноте, в чистом горном воздухе. Потом кто-то спросил, где мы, и крикнули вперед, в сторону большого черного дома между липами, в сторону тепло светящихся окон и крыльца, — там кто-то из наших уже топал, обивал снег, там уже говорили, тогда как здесь, в темноте, мы еще брели и молчали, — оттуда к нам пришло: «пансион». И мы тогда опять крикнули, как называется, и опять это отсюда, из темноты, ушло туда, к крыльцу, и вернулось ответом — пансион назывался «Липовый двор».
Но вот и мы на крыльце, слабо освещенном плафоном, и там стояла хозяйка, какая-то женщина с нежным голосом, лица ее как-то не разобрать было, и только голос тихо шелестел в который раз: «Прошем пана?» — и мы вошли внутрь, в тепло, в слабый запах старого дерева, лака, в полусвет холла. Там, в этом доме, были громадные — в обхват — бревна, покрытые коричневым лаком, декоративная конопатка из соломенных жгутов, были скрипучие лестницы, прелестные комнаты со скошенными, как в мансардах, потолками.

А на другой день все и началось. Сначала это не была еще зависть, а так — кольнуло что-то. Потому что настало солнечное утро. Потому что наш «Липовый двор» занесен был в предгорье, и с балкона виден был весь городок и все горы. Солнце уже взошло, но в долине его еще не было. Освещены были только облака и вершины гор. Свет был ярок, розов, но на облаках был он нежней, одухотворенней, а на вершинах — определенней и тверже. Городок лежал как в чаше, подернутый синей пеленой, и над всеми домами, из тени к солнцу, поднимались вертикальные дымки. Зависти настоящей еще не было и тогда, когда мы спустились в городок — мне только весело стало, я будто опьянел. А веселиться было от чего! Сновали и раскатывались на поворотах извозчичьи санки, фырчали на остановках автобусы, с сухим звонким стуком засовывались в них, в багажники, лыжи. Лыжники вскакивали внутрь, автобусы, поднимая снежную пыль, завывая, убегали куда-то вверх. На всех машинах, которые тоже мчались наверх, — на крышах были лыжи, а внутри красное, голубое, лимонное свечение спортивных курток и лыжных шапочек. Раскачиваясь, порявкивая, ходили по городу на задних лапах белые медведи, обнимали нас, человеческими голосами предлагали сфотографироваться. Мулы и ослики катали ребятишек на маленьких санках. На всех витринах были скрещены слаломные лыжи, куртки, оранжевые очки, тобоганы, коньки. Одни мы были в пальто, в брюках, в зимних шапках, все остальные в лыжных куртках, в горных ботинках, все были загорелы, даже до какой-то лоснящейся смуглоты.

И все эти годы изнурительная работа грузчиком — дрова, уголь, рулоны бумаги, кирпич, потом слесарные мастерские, потом снег на крышах. Телогрейка, старые штаны, разбитые сапоги. И постоянный голод. Как это говорил тогда Василий на крыше? А, вот как: «Люблю повеселиться, в особенности пожрать!» — все мы тогда любили повеселиться, да веселья не было.
Я смотрел в те годы картину «Серенада Солнечной долины». Я смотрел на экран, как на тот свет, мне не верилось, что люди так могут жить где-нибудь. Потому что каждый раз после кино я шел домой в свою темную грязную конуру.

Сколько лет джазисты всего мира отпевают нас, а жизнь все равно идет. Какая тоска во всех этих джазах, а мы все живем, и ничего, даже весело живем, если вдуматься. И все-таки я завидовал джазистам. Почему я не пианист?

Мне всё помнится. (1963)

Я не люблю приморских южных городов. Они выросли там и сям — все эти Алупки, Алушты, Симеизы — не сами по себе, не в силу необходимости, а как пристанище курортников. И дома там строятся будто затем только, чтобы потом сдавать их курортникам, рубль за сутки одна койка, и рестораны там, парки, кино, пляжи и все остальное — тоже для приезжих. Уедут курортники, и города эти закрываются, как театры после спектакля.

Рыбак как рыбак — в сапогах, в брезентовой робе, весь пропахший рыбой. Привез он с собой собаку. Приблудная была собака и ходила за ним по пятам. Низкая, кургузая и умная, какой может быть только дворняга. Арефий глаз с нее не сводил и весь лучился добротой.
— Шарик! Шарик! — кликал он и трепал ее по загривку. — У. Псина. Пристал, а нам домой ехать, — объяснял он мне, вроде как бы смущаясь немного. — Как его бросить? Та! — думаю. И взял, пущай живет. У. Шарик!

Сипловатый голос у этого Арефия, как я уже сказал, и скромность, приветливость, доброжелательство — все то, что делает человека добрым с виду. И вот я думаю: он ли один такой здесь простой рыбалка, бесхитростный и в то же время умный и справедливый, или все Вилково такое?

Было холодно, росисто, звезды блестели как начищенные. Медведица задрала свой ковш, стояла вертикально, опираясь ручкой о горизонт.

. виноград будто в серебряном пуху, огромные рыбы.

Источник

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *